К книге

Время жить и время умирать. Страница 8

— Просто мы люди как люди. Сейчас война, этим все сказано.

Фрезенбург покачал головой и стал сбивать тростью снег с обмоток.

— Нет, Эрнст. Мы утеряли все мерила. Десять лет нас изолировали, воспитывали в нас отвратительное, вопиющее, бесчеловечное и нелепое высокомерие. Нас объявили нацией господ, которой все остальные должны служить, как рабы. — Он с горечью рассмеялся. — Нация господ! Подчиняться каждому дураку, каждому шарлатану, каждому приказу — разве это означает быть нацией господ? И вот вам ответ. Он, как всегда, сильнее бьет по невинным, чем по виновным.

Гребер смотрел на него, широко раскрыв глаза. Фрезенбург был здесь единственным человеком, которому он вполне доверял. Оба были из одного города и давно знали друг друга.

— Если тебе все это ясно, — сказал он наконец, — то почему ты здесь?

— Почему я здесь? Вместо того, чтобы сидеть в концлагере? Или быть расстрелянным за уклонение от военной службы?

— Нет, не то. Но разве ты был призван в 1939? Ведь ты не того года. Почему же ты пошел добровольцем?

— Мой возраст не призывали, это верно. Но теперь другие порядки. Берут людей и постарше, чем я. Не в этом дело. И это не оправдание. То, что мы здесь, ничего не меняет. Мы тогда внушали себе, что не хотим бросать отечество в трудную минуту, когда оно ведет войну, а что это за война, кто в ней виноват и кто ее затеял — все это будто бы неважно. Пустая отговорка, как и прежде, когда мы уверяли, что поддерживаем их только, чтобы не допустить худшего. Тоже отговорка. Для самоутешения. Пустая отговорка! — Он с силой ткнул палкой в снег. Пес беззвучно отскочил и спрятался за церковь. — Мы искушали господа, понимаешь ты это, Эрнст?

— Нет, — ответил Гребер.

Он не хотел понимать. Фрезенбург помолчал.

— Ты не можешь этого понять, — сказал он спокойнее. — Ты слишком молод. Ты ничего не видел, кроме истерических кривляний и войны. А я участвовал и в первой войне. И видел, что было между этими войнами. — Он опять улыбнулся: одна половина лица улыбнулась, другая была неподвижна. Улыбка разбивалась о нее, как утомленная волна, и не могла преодолеть барьера. — Зачем я не оперный певец, — сказал он. — Был бы я тенором с пустой башкой, но убедительным голосом. Или стариком. Или ребенком. Нет, не ребенком. Не тем, кто предназначен для будущего. Война проиграна. Хоть это ты понимаешь?

— Нет!

— Каждый генерал, мало-мальски сознающий свою ответственность, давно махнул бы рукой. Чего ради мы здесь бьемся? — Он повторил: — Чего ради? Даже не за приемлемые условия мира. — Он поднял руку, указывая на темнеющий горизонт. — С нами больше не станут разговаривать. Мы свирепствовали, как Атилла и Чингис-хан. Мы нарушили все договоры, все человеческие законы. Мы…

— Так это же эсэсовцы! — с отчаянием в голосе прервал его Гребер.

Он искал встречи с Фрезенбургом, чтобы уйти от Иммермана, Зауэра и Штейнбреннера; ему хотелось поговорить с другом о старом мирном городе на берегу реки, о липовых аллеях и о юности; а теперь ему стало еще тяжелей, чем до того. В эти дни все как будто сговорились против него. Ни от кого не ждал он помощи; иное дело Фрезенбург, которого он в сумятице отступления давно не встречал. И вот именно от него он и услышал то, во что так долго не хотел верить, в чем решил разобраться потом, дома, и чего боялся больше всего на свете.

— Эсэсовцы! — презрительно ответил Фрезенбург. — Только за них мы еще и сражаемся. За СС, за гестапо, за лжецов и спекулянтов, за фанатиков, убийц и сумасшедших — чтобы они еще год продержались у власти. Только за это — и больше ни за что! Война давно проиграна.

Стемнело. Двери церкви закрыли, чтобы из них не падал свет. В зияющих отверстиях окон показались темные фигуры, завешивавшие их одеялами. Затемняли также входы в подвалы и убежища.

— Мы стали слепыми кротами, — сказал Фрезенбург, оглянувшись кругом. — И души у нас ослепли. Уму непостижимо, до чего мы докатились!

Гребер вытащил из кармана начатую пачку сигарет и протянул Фрезенбургу. Тот отказался.

— Кури сам. Или оставь про запас. У меня хватит.

Гребер покачал головой:

— Возьми…

Фрезенбург чуть улыбнулся и взял сигарету.

— Когда едешь?

— Не знаю. Приказ об отпуске еще не подписан. — Гребер затянулся и выдохнул дым. — Хорошо, когда есть сигареты. Иногда это даже лучше, чем друзья. Сигареты не сбивают с толку. Они молчаливые друзья.

— Не знаю, — повторил он. — С некоторых пор я ничего не знаю. Прежде все было ясно, а теперь все смешалось. Хорошо бы заснуть и проснуться в совсем другие времена. Но это даром не дается. Чертовски поздно я начал думать. Хорошего в этом мало.

Фрезенбург тыльной стороной ладони потер свой шрам.

— Ничего, не огорчайся. За последние десять лет нам этой пропагандой так прожужжали уши, что трудно было расслышать что-нибудь другое. А особенно то, что не орет на площадях: голос сомнения и голос совести. Ты знал Польмана?

— Он был нашим учителем истории и закона божьего.

— Когда будешь дома, зайди к нему. Может, он еще жив. Передай привет от меня.

— С чего бы это ему не быть живым? Он ведь не на фронте.

— Нет.

— Тогда он наверное жив. Ему лет шестьдесят пять, не больше.

— Передай ему от меня привет.

— Ладно.

— Ну, мне пора. Будь здоров. Увидеться, пожалуй, больше не придется.

— Нет, только после того, как я вернусь. Но это же недолго. Всего три недели.

— Да, в самом деле. Ну, будь здоров.

— Будь здоров.

Фрезенбург, топая по снегу, пошел в свою роту, стоявшую по соседству в разрушенном селе. Гребер смотрел ему вслед, пока тот не исчез в сумерках. Потом побрел обратно. Возле церкви он увидел темный силуэт собаки; завешенная плащ-палаткой дверь открылась, пропустив полоску света. Скудный свет показался ему теплым, можно было даже вообразить, что ты на родине, если не знать, для чего его зажгли. Гребер подошел к псу. Тот отскочил, и Гребер увидел, что искалеченные статуи Марии и Христа стоят в снегу. Рядом валялся сломанный велосипед. Их вынесли из церкви, где дорог был каждый уголок.

Он пошел дальше, к подвалу, в котором разместился его взвод. Над развалинами желтел слабый отблеск вечерней зари. Неподалеку от церкви лежали мертвецы. В талом снегу нашли еще трех, давнишних, убитых в октябре. Они размякли и уже почти смешались с землей. Рядом с ними лежали те, что умерли только сегодня после полудня, в церкви. Эти были бледные, враждебные, чужие, они еще не покорились.

4

Они проснулась. Подвал вздрагивал. В ушах стоял звон. Отовсюду валился мусор. За селом неистовствовали зенитки.

— Вылезай скорее! — крикнул кто-то из недавно прибывшего пополнения.

— Тише! Не зажигать огня!

— Вылазь из крысоловки!

— Болван! А куда? Тише! Какого дьявола! Новобранцы вы, что ли?

Глухим ударом снова тряхнуло подвал. Что-то обвалилось во мраке. С грохотом и звоном посыпались кирпичи, мусор, доски. Через пробоину в потолке видны были вспышки тусклых молний.

— Тут людей засыпало!

— Тише! Только часть стены обвалилась!

— Вылезай, пока не придушило!

На бледном фоне входа замелькали фигуры.

— Идиоты! — ругался кто-то. — Сидите уж! Тут хоть осколков нет!

Но многие и не думали об осколках. Они не надеялись на этот необорудованный подвал и были правы; впрочем, так же, как и те, кто решил остаться в нем. Все — дело случая; могло засыпать, могло и убить осколком.

Люди ждали, притаив дыхание; под ложечкой сосало: они ждали следующего попадания. Вот сейчас… Но его не было. Вместо этого они услышали несколько взрывов уже гораздо более отдаленных, быстро следовавших один за другим.

— Черт! — бранился кто-то, — где же наши истребители?

— Над Англией.

— Молчать! — крикнул Мюкке.

— Над Сталинградом! — сказал Иммерман.

— Молчать!

В перерывах между, лаем зениток вдруг донесся шум моторов.